Писатель и журналист Афанасий Мамедов: в сторону Тауха

Отрекомендуюсь Серафимом – так вы, по крайней мере, не спутаете меня с Илларионом. На этой переводной картинке мы с ним вполне можем сойти за двойников, летящих в опрокинутую лохань вечности. 

Иллюстрация: Дмитрий Коротченко

Мы – бакинцы, рядовые, из которых бакинства не вытрясти за всю оставшуюся жизнь. Родились в один год, ходили в одну школу, что, говорят, по сей день докучает автовокзалу. И даже трудно сказать, кто из нас первый обнаружил литобъединение на базе журнала «Литературный Азербайджан».

Посещали мы его по двум причинам. Во-первых, появлялся какой-то шанс опубликоваться; во-вторых, мы не оставляли надежды обзавестись кругом единомышленников. В основном члены объединения страдали самым невинным, по Ульянову-Ленину, пороком – графоманией. Из чего следует, что круг наших единомышленников был узок, непроницаем и по-своему примечателен.

Занятия, проходившие по отработанной Советами схеме, были малоинтересны. Почерпнуть из них что-нибудь новое и полезное не представлялось возможным. Зато после обсуждения какого-нибудь союзписательского магнум-опуса мы могли сходить в кафе «Садко» или завалиться к кому-нибудь домой – чаще всего к Иллариону – и до глубокой ночи примериваться к чужим достоинствам, до зенита возвышая одних и записывая в лживые идолы других.

Активной участницей этих симпозиумов всегда оказывалась Сабина Шихлинская. Звали ее, конечно, не Сабина и вовсе не Шихлинская, как и Илларион не был Илларионом, но поскольку мы уже решили на время провозгласить вселенскую анонимность в терапевтических целях, пусть так и будет.

Сабина, психолог по первому образованию, изменила наше представление о собственном «я», предложив разыгрывать авторство текстов на спичках. По тогдашним Сабининым представлениям, миром верховодили двойники, а не «масонская девятка». Литературный же мир казался ей полным зеркальных отражений этих самых двойников. Миф она считала посвящением в таинство, игрой избранных, основным правилом которой было вовремя заменить слово «часто» на «однажды».

Мы никак не могли взять в толк, как можно «однажды» поднять парус, если его поднимают всякий раз, когда выходят в море, но, следуя примеру шекспировских времен, редко когда указывали свое авторство. Нашей задачей на тот момент было выработать общее литературное поле и дать ему имя.

Конечно, мы понимали, что на юге, где люди живут в мифе, не подозревая о том, мы с нашим однажды поднятым парусом не будем интересны, и потому мечтали поискать счастья в Москве, которая, как известно, учит ходить по лестницам без ступеней. Да и жизненные обстоятельства начали гнать нас в направлении, противоположном от уже почти выработанного нашим коллективным разумом поля, которое мы решили назвать в честь дальней дали Таухом.

«Свои ответы я оснащал цитатами из отвергнутой повести и привыкал писать в одиночку. Выходило плохо. Выработанный нами Таух почему-то не только не помогал, он мешал мне»

После того как «Литературный Азербайджан» завернул наше общее творение на девятнадцать печатных листов, «братская цепь» распалась, но поле оставалось жить и работать за нас. Первой в Москву подалась Сабина, за нею – Илларион.

«Человек привыкает к земным тяготам настолько, что даже в радости не может избавиться от них», – писал он мне из какого-то скучного «спальника» за Кунцевским лесопарком. «Москва замечательная, – трубила ему вдогонку Сабина откуда-то с богемной Знаменки. – Тут чудеса за каждым углом, как в Баку ветер».

Свои ответы я оснащал цитатами из отвергнутой повести и привыкал писать в одиночку. Выходило плохо. Выработанный нами Таух почему-то не только не помогал, он мешал мне. Мое отчаяние было так определенно и так безотрывно от меня, что, обладатель сколь угодных имен, я однажды тоже хлопнул парусом за чухонскими чудесами.

Когда я приехал в Москву, Сабина ничего не желала слышать об Илларионе, а тот при ее имени скрещивал руки на груди и подолгу молчал. Мои попытки примирить их или хотя бы выведать, что случилось за то время, пока мы не виделись, заканчивались, где начинались.

Вскорости Сабинка оставила учебу в Литинституте и, обнадеженная почти вековой давности докладами д-ра Штейнера, укатила в Германию. Илларион, пройдя хищные девяностые, приварился намертво к издательскому бизнесу. Что до меня, я одиннадцать лет мостил дорогу к первому чуду, имя которому однокомнатная квартира. Когда стал обладателем очередного – трехкомнатной квартиры, начал лихорадочно вспоминать, кто бы мог помочь мне обрести в этой радости дояблочный покой Адама.

Кроме Иллариона, просить было некого.

Он только что прибыл из одного созидательного странствия и намеревался отправиться в другое. Я рассказал ему, что купил квартиру, влез в долги, что ремонт – это всегда дорого и с большими потерями, а мне он вышел с таким креном, что не уверен, успею ли вообще выровняться по горизонту.

– Купили с женой двери, а поставить денег нет.

– В Германию поедешь? Проведешь несколько вечеров во Франкфурте, Ганновере, Майнце, представишь новую книгу, познакомишься с переводчиками… Короче, на установку дверей хватит, а там поглядим. Жди, тебе позвонят. Да, если ты ведешь дневники, не заполняй их нудными сведениями.

Я заверил друга, что с арамейских времен не веду дневников.

Перед отъездом позвонил. Договорились такси не заказывать, ехать экспрессом с Белорусского вокзала: «С утра город стоит, пробки девять баллов».

Встретились в подземке, до Шереметьева добрались, как планировали, на экспрессе, минута в минуту. В аэропорту зарядились растворимым кофе из автомата и выкурили по сигаре в стеклянной «душегубке».

– Не нравишься ты мне, Серафим. Будто в этом мире частью себя присутствуешь, причем не лучшей, – и в свободной зоне решил поправить мое положение двумя флягами вискаря: – Одну в самолете приговорим, вторую – в гостинице, по приезде.

Контрольные пункты прошли без проблем и после набора высоты начали прикладываться к фляге с фазаном на этикетке под «Юбилейное» печенье.

Илларион рассказал, как его застукала жена с одной юной поэтессой, что «жжет, как солнце, красотой», и как он едва не развелся, я же, забыв про обещание не вести нудных дневников, делился впечатлениями от ремонта и подсчитывал долги.

– Сколько у тебя дверей?.. Напиши повесть. «Обмен» у нас уже есть, будет «Ремонт».

Я отмахнулся и попросил подробнее рассказать о предстоящем турне.

– Успокойся, какие планы!.. – но где-то над Польшей повел знакомиться с Еленой Израилевной, инициатором поездки и ведущей группы.

– Израилевна – специалист по Кафке. Представится возможность, вставь словечко за Макса Брода.

Грузная, неопределенного возраста Израилевна глянула на нас сквозь очки, придававшие ее лицу сходство с летучей мышью, подсчитала в уме наши градусы и свои бонусы, после чего с некоторыми оговорками приняла меня в круг верных оруженосцев.

На контрольно-пропускном пункте во франкфуртском аэропорту случилось то, чего не могла предвидеть даже Елена Израилевна. Пограничник с мелированным ирокезом и серьгой в ухе был неумолим: у Иллариона оказался просрочен шенген. Все, что он мог предложить, – с первым же рейсом вернуть Иллариона в Москву.

Едва группа, потерявшая бойца, оказалась в микроавтобусе, как Израилевна сообщила мне, что теперь я повсюду держу ответ за Иллариона.

– Будете читать куски и из своей книги, и из его. На вопросы журналистов отвечайте за себя и за Иллариона.

Что еще я должен был делать за себя и за Иллариона, кафковед не сказала.

Остановились мы в отеле Zentrum, рядом с метро Hauptwache. Окна моего номера выходили на ту самую старинную Гауптвахту, которая дала название станции метро и которую в годы Первой мировой берегли от бомбежек огромные цеппелины. Нынче же в ее стенах расположился замечательный ресторанчик, обещавший местным и залетным уют, тепло и свет уже на веранде вместе с жареными каштанами и глинтвейном. До улицы Grosser Hirschgraben, на которой расположился дом-музей Гете, было отсюда рукой подать.

Только отправившись на литературный вечер, до меня дошло, что я угодил во Франкфурт перед самым началом адвента. В холодном воздухе раскачивались гирлянды, стоял запах горячего пунша, жареной колбасы, пирогов, марципановых печений с миндалем, сваренного вручную мыла и елки… Шумные ярмарки превратились в места свиданий. Бойкая рождественская торговля сувенирами шла повсюду. Особым спросом пользовались гладкие деревянные сердечки с вырезанными на них готическим шрифтом признаниями в любви. «Ich liebe dich, их либе дих», – повторял я в уме за деревянными сердечками. И на душе становилось легко, как если бы прогрел ладонью на морозном стекле чистое озерцо и заглянул в будущее, без долгов и с установленными дверями.

Перед полотном экрана стояли столы с микрофонами и бумажными табличками с именами участников вечера. Мне достались два микрофона, две таблички, два имени и даже два стула.

В зале собралось человек пять-семь. Израилевна успокоила:

– Не огорчайтесь, просто на это же время назначен русский благотворительный бал.

Не успели мне вручить поэтический сборник с названием «Вернись, великая Россия!», как Израилевна поманила к себе:

– Хотела бы познакомить вас с известным переводчиком госпожой Эпельбаум.

«Мировые культуры подвижны и взаимопроникающи. Каждый раз они требуют от нас нового мифа. И тогда на помощь приходит переводчик»

Конечно же, она изменилась, и было бы наивно с моей стороны ожидать, что я встречусь с той же Сабиной. Но изменилась она не настолько, чтобы при взгляде на нее я не ощутил груз собственных лет.

Оливковая кожа без единого пятнышка, тихий голос и пряный запах духов из прошлого разбередили душу.

Не знаю, почему мы синхронно продемонстрировали Елене Израилевне, будто прежде друг друга не знали, но было это решением во многих отношениях верным. Еще и потому, что странная вещь приключилась со мною: я вдруг понял, что многие годы жил как бы с оглядкой на нее, принимал судьбоносные решения таким образом, чтобы госпоже Шихлинской-Эпельбаум они пришлись по вкусу.

Я отказался читать главы из нового романа, героиней которого была она. Прочел переводы Иллариона из Готфрида Бенна и к ним подверстал свое эссе «О времени и переводе».

Читал неуверенно, отрывался от текста, проверял, не покинула ли Сабина зал.

Эссе встретили затяжной тишиной, которую оборвал гулкими хлопками автор сборника «Вернись, великая Россия!».

Пошли записки. В одной было: «Жду после вечера на Гауптвахте. Твоя Сабина».

Я украдкой сунул желтый листочек в карман, поискал ее взглядом и не нашел.

Выше моих сил было заставить себя не торопиться, укорачивать шаг. Я говорил себе, что нельзя курить на ходу, но курил; вдалбливал себе, что это обычный случай в жизни «рядовых бакинцев», но понимал, что лгу.

Госпожа Эпельбаум сидела на веранде Гауптвахты в кашемировом светлом пальто, укутав ноги по щиколотки мягким пледом, и глядела в сторону Тауха, в непознанную даль.

Когда я сел рядом, она сказала:

– Знаешь, а я счастлива, – и рукой будто по стеклу провела, разделявшему нас, прошлое и настоящее, Россию и Германию. – Заботливый муж, двое детей; помимо немецкого, у меня испанский и французский, работаю на себя… – в доказательство показала на телефоне с десяток переведенных ею книг. – Я не пошла на бал, думала увидеть Иллариона. Хотела извиниться. А встретила тебя.

– Выходит, в твои планы я не входил. Иллариона развернули назад, в город усталых людей.

– Никто его не разворачивал, он знал, что я буду на вечере, и сбежал.

– Да, но откуда он мог знать, что из Москвы его выпустят, а во Франкфурт не впустят? – сказал я и предложил извиниться передо мной, поскольку здесь и за себя, и за Иллариона.

Мою шутку Сабина восприняла всерьез, сопровождая свой рассказ стальным, прежде незнакомым мне взглядом госпожи Эпельбаум.

По ее версии выходило так, что поссорились они из-за романа, написанного в соавторстве. С этим продуктом совместного творчества Сабина поступила в Литинститут на отделение прозы, а когда ей предложили опубликовать его, заменила куски, написанные Илларионом, на свои, дала роману другое название и вписала свое имя. Она считала, что имела на то право. Илларион был категорически против: роман написан иноматериальным явлением, хорошо ей известным под именем Таух, то есть усилиями группы людей, большая часть которых осталась в Баку. На что Сабина отвечала, что люди эти давно забыли про Таух или оказались недостойны его. К чести обоих, огласки эта история не получила, да и Сабине публикация имени не составила.

– Мне тогда казалось, есть вещи, о которых не то что писать, говорить нельзя. Казалось, если напишу об этом, предам себя и все то, что сделало нас такими, какие мы есть, включая наш Таух.

– Я тоже с романом сюда приехал, – наступила моя очередь каяться.

– Читала. Буду переводить. Мне показалось, это наш с Илларионом роман, только переписанный спустя двадцать лет.

– Может, это Таух нас переписал.

– Может быть.

Сидели еще недолго, обсуждали сложности подачи перевода в немецкие издательства. Расплачивался за столик я – в тот момент старался не думать о дверях и долгах. Хотел проводить ее хотя бы до здания Биржи, но она не позволила. Ушла, постукивая каблучками, в сторону Тауха.

Я двинулся в обратном направлении по улицам чужого города, вливаясь в чужой праздник. Шел и думал о том, что сколькими бы именами человек ни обзавелся, сколькими бы языками ни овладел, ему всегда будет их не хватать. Потому что мировые культуры подвижны и взаимопроникающи. Каждый раз они требуют от нас нового мифа. И тогда на помощь приходит переводчик. Именно от его дарования зависит, перенесешься ли ты во Францию XIX века или в Латинскую Америку конца ХХ вместе со своими книжными полками и Москвой-рекой или споткнешься о первую же строчку и пойдешь на кухню искать в окне Будду и ставить чайник, который будет шуметь так, как шумело время-пространство до вавилонского Тауха – смешения имен и языков.

Иллюстрация: Дмитрий Коротченко
Рекомендуем также прочитать
Подпишитесь на нашу рассылку

Первыми получайте свежие статьи от Журнала «Баку»